Во время моего короткого полуденного сна Калипсо явно занялась моей внешностью. Волосы стали короче и мягче. Кожа явно помолодела, впитав, вероятно, дюжину амфор крема. Не хватает только капельниц с нектаром и амброзией. Надеюсь, Калипсо вовремя остановится и не превратит меня в Ганимеда. Приведение меня в соответствие с незыблемой и непреклонной юностью острова, опередившего остроумных диалогистов[i] Майка Николса (в девичестве Пешковского), меня не беспокоит. Ничего не имею против молодости, если только она не вечна (несмотря на то, что жизнь и кратка, и столь часто горчит[ii]). Но не судьба, а страх губит ее в метаниях между мымрами и Мойрами. Кстати, почему никто не догадался расколотить скрижали с десятью заповедями о голову какого-нибудь зазевавшегося фараона?
Что я хотел сказать? Ах, да. Загадочна радость жизни на острове, даже избалованном особой, средиземноморской красотой, изумительной в ее нечастых победах над врожденной прижимистостью. Кто знает, чем ей приглянулась одинокая старая скала, взбираясь на которую, так щедро сменяют друг друга «климаты» и зеленые рощи? Перелески, напоминающие ухоженные лужайки, выложенные мозаикой фиалок, надрезаны узкими ручьями с прильнувшими к ним дикими лилиями. В одном из наиболее живописных мест острова, на пологом нежно-зеленом склоне возвышается грандиозный ливанский кедр, жилище шаляпински осанистого великана-филина с театрально вздернутыми гневными бровями и убийственным выражением разинутого ярко-желтого глаза (Калипсо уверяет, что никогда не видела их открытыми одновременно). Припоминаю, что этих филинов словари окрестили «Великий князь» и поясняю, что это что-то вроде Агамемнона. Калипсо смеется, и филин становится Агамемноном (к счастью, лишь по имени).
Именно на этом лугу, на заходе солнца, мне чаще всего встречаются стайки полупрозрачных нимф, невольно притягивающих изящной полунагой красотой. Их половинчатое, пограничное бытие, курьезная смесь физической реальности и дуновения ветра, родниковой воды, шелестящей листвы превращают их объятия в нечто едва уловимое: всякий раз чувствуешь себя искупавшимся в прохладном ручье, проснувшимся в тени шепчущих что-то крон, обласканным легкими порывами чуть пахнущего морем ветра. Высокие, мускулистые, крепкобедрые, жадные в любви жестковолосые нимфы деревьев, убегающие едва насытившись, стремительно, даже не обернувшись. Грустные, бесконечно прощающиеся с тобой влажным, беззащитно печальным взглядом млечногрудые нимфы ручьев, еще долго остающиеся лежать на траве, обняв колени. Я не запоминаю их нежные лица, не отмечаю белыми камешками эти милые встречи, не спрашиваю имен. Кому-нибудь случилось поинтересоваться именем фавна, чей послеполуденный отдых здесь так быстро и нечувствительно входит в привычку? Вечерами, в уединении прохладного пещерного дворца, завороженно глядя сквозь пламя душистых масляных ламп, я всё чаще испытываю удивительное чувство: неужели это и есть тот самый мир, в котором нет ни греха, ни стыда, ни вины, ни их монструозного отпрыска – страха, кумира и идола оставленного мной мира?
Калипсо присвоила тихонько выуженную из какого-то пыльного кармана моей памяти охоту к рисованию. Я не видел ни одного рисунка в ее импровизированном президентском гроте с фонтаном, родниковой водой и видом на море, теперь же она проводит утренние часы, рисуя углем на белоснежных полотнах, ловко натянутых на легкие тростниковые рамы. Мой портрет, что я незаметно задвигаю всё дальше в темный угол, странно колеблется между сходством со мной и сходством с Одиссеем, словно не решаясь сделать выбор. Подозреваю, что это ключ к разгадке какой-то тайны, но оставляю ей выбор времени и места (во сне иль наяву). «Теперь ты – Одиссей», смеется Калипсо, намекая на мои сложные отношения с портретом. «Не Одиссей, а человек, укравший у времени и пространства место, отведенное Одиссею», отказываюсь я от нежеланной чести. «Тогда уж не место, а судьбу», спокойно и серьезно поправляет одной ей внятную неточность Калипсо.
Её прелестный мирок отдаленно сродни той, давней, полузабытой детской Вселенной. Скорее всего, тихой замкнутостью, в которой одушевленное имитирует неодушевленное (так давние шахматисты казались неотъемлемой частью скамеек… седеющие нимфы скамеек, снесенные Бореем вместе с павшей в бою листвой). Но это сходство так поверхностно, что лучше б его и вовсе не было: меня начинает преследовать ощущение мертворожденной имитации, старательно и безуспешно пытающейся изобразить вращение (ввиду отсутствия оси). Отсутствие движения погружает в летаргию, окутывает во что-то мягкое, словно в саван. Остановленное время превращается в уютный кокон. Кокон, из которого никогда не вылетит, медленно расправив еще влажные крылья, зеленая, златоглазая цикада (златоглазая, златоглазая, зажги фонарик, увидишь). Как они мне понравились когда-то, эти испуганные новорожденные красавицы, осторожно застывшие в спасительной сумеречной тишине. Когда это было? На какой планете? В какое время?[iii]
«Tout s’en va », напевным речитативом причитал Лео Ферре[iv]. Жаль, что он обращался не ко мне, жаль, что забыл вопросительный знак (поразительно, сколько же годы накапливают ответов на вопросы, которые тебе никто никогда не задаст). Tout s’en va, ещё полбеды. Tout s’effrite, вот что угнетает. Тихо, незаметно, ненавязчиво, неостановимо, машинально. Tout s’effrite avant de s’en aller (с чего вдруг этот переход на совершенно посторонний диалект?). И в самом деле, мысль не слушается, отскакивает от нейронов, тихо подсовывая вместо плавного, величественного «савана» неприятно сюсюкающий «suaire». О чем, бишь, я? Любовь уязвима, поскольку она длится. И как всё, что имеет смелость длиться, любовь бросает вызов Времени, что неутомимо подтачивает, изнашивает, истоньшает. Избывает неповторимое неизбежностью повторения. Твоё лицо возникает перед глазами столь бесчисленное число раз, что всякое его выражение становится угадываемым заранее, скользящим по поверхности зрения, знаком, улыбкой номер три, печалью номер четыре, кокетством номер семь, укоризненным взглядом номер 27-бис. Всё становится номером платформы, вагона, места, тургеневского поезда, ползущего в пустоте туманного утра.
Всё, что пленяло, постепенно теряет власть, казаться уж слишком знакомым, многократно слышанным, пережитым и перечувствованным. Шутки, мысли, поцелуи, ласки. Ссоры с их заведомым, неудержимо глупеющим «reconciliation sex». Бесследно утрачивающие девственный шарм поездки «куда глаза глядят». Кажущиеся всё нестерпимее (в их тошной пошлости) «sorties en amoureux». Et cætera, ex cathedra, ex cathedra. Всё, что пленяло, наливается тяжестью, начинает давить на плечи, горбить спину, расплющивать душу. Мы устаем, а вовсе не стареем[v]. Нет, это не делает нас бессмертными. И не зря: лишь приближение смерти способно сломать разрушительное своевластие времени. Всё, что казалось израсходованным, истраченным, растерянным в пути, вдруг приобретает новую силу, вновь приобретает новую, особую власть, способную противостоять опешившему Хроносу.
Вечное Время можно побить своим личным, маленьким временем. И нужно бы. Начав давать ему тычки с шестилетнего возраста. Но ты заметил, как предательница-мысль прячется от него, огибает, уворачивается, увиливает, ускользает с шипением испуганной змеи? И хоть однажды она сдается, словно засидевшаяся невеста, уже поздно: все женихи сыграли в ящик, усмехнулся б Одиссей. «Merde, tout s’en va!», слышится тоскливый протест голодной чайки, заглушенный пустым, серым морем. Крик, на который, если ты заметил, никогда не откликается Эхо…. Пока же время кажется бесконечным, оно всесильно, самоуверенно, нагло. Оно зовет в Рим, чтобы убить неповторимые в их трогательной облезлости набережные Тибра, в Ассизи, чтобы погубить бесконечную прозрачность воздуха, в Геркуланум, чтобы убить немыслимое чувство радости бытия. В обрамленные черной пористой магмой петли дорожки, карабкающейся на Этну, чтобы убить почти невозможное, томительное и всемогущее чувство беспредельной свободы.
Шарлатаны (врачи-диетологи, невежа) говорят, из-за стола надо вставать чуть-чуть голодным. Из-за стола надо вставать довольным. Голод, чувство низменное, возвратное, механическое, вращение метаболизма вокруг родной оси (родной осины, как сказал бы Тургенев). Это в любви надо убегать, оставшись чуть-чуть голодным. Пока не оплывают свечи, не остывают блюда, пока не нагоняет страха вид третьего десерта и не вызывает протеста мысль о пятом «посошке»…. В – о, сколь редких! - приступах здравости эгоизм горячо нашептывает, что всегда лучше быть брошенным, чем бросать самому (где была твоя здравость все эти годы?). Но «бросить», это терминологическая аберрация. Бежать…. Бежать – вот правильный термин. Бежать, пока не поздно. Пока остается, о чем жалеть, бежать через силу, с драгоценным чувством утраты. Бежать…. Rame, rabbi, rame! (qu’est-ce que c’est gore!)[vi].
Пардон, беру тайм-аут на désintox. Невесть откуда рухнувшая на меня ксеноглоссия превращается в глоссолалию. Знаете что, отнесите меня в rehab. Познакомлюсь там с беднягой Гальяно. К слову, каждому своё «гнездо кукушки» (и не скажут: вот оно здесь или вот оно там; ибо вот: гнездо кукушки внутри вас…).
[i] «Я ничего не имею против старения, я просто не хочу выглядеть старой». Примечание Carrie Fisher. (Вот откуда б тебе писать твои postcards from the edge – В.Г.).
[ii] «The food here is horrible, and the portions are too small». Примечание Вуди Аллена.
[iii] Лишь зыбкая трема отделяет прошедшее совершённое от прошедшего совершенного. Примечание Карамзина.
[iv] От тебя не ожидал. Примечание Лео Ферре. Сократ мне Платон, но истина, сам знаешь…. Примечание Аристотеля.
[v] По-моему, твоя память это где-то подобрала; в таком случае всегда отвечай: «Well, I wouldn’t really say it was homage. I’d say we just stole it outright», как говорит Тони - a.k.a. David Anthony Roberts - в Stardust memories. Примечание В.Г.
[vi] «Rabbit, run», это John Updike, you, schmuck. Gore Vidal.